Черты для характеристики русского простонародья | Страница 4 | Онлайн-библиотека


Выбрать главу

Упрямое сопротивление Маши всякому наряду на работу, ее тоска, ее странные запросы – дурно подействовали на ее брата. И он закручинился, и он от работы отбился. Старуха тетушка нашла, что парня пора женить, и говорит ему раз о невестах. «Коли свои, – говорит, – не по нраву, так бы в Дерновку съездил, там есть девушки хорошие». – «Дерновские все вольные», – отозвалась Маша. «Что ж что вольные, – вразумляет тетка… – Разве вольные не выходят за барских? Лишь бы им жених наш приглянулся». – «Если бы я вольная была, – заговорила Маша, а сама так и задрожала, – я бы, говорит, лучше на плаху головою». Федя очень огорчился этим отзывом. «Уж очень ты барских-то обижаешь, Маша, – проговорил он и в лице изменился: – Они тоже ведь люди божии, только что бессчастные». Да и вышел с тем словом… Тетка начала по обычаю уговаривать Машу, говоря, что кручиной да слезами своей судьбе не поможешь, а разве что веку не доживешь. А Маша отвечает, что оно и лучше умереть-то скорее. «Что мне тут-то, – говорит, – на свете-то?»

Так живет бедная семья, страдая от неуместно поднятых и беззаконно разросшихся вопросов и требований девочки. У дурной помещицы, у сердитого управляющего подобная блажь имела бы, конечно, очень дурной конец. Но рассказ представляет нам добрую, кроткую помещицу, да еще с либеральными наклонностями. Она решилась дать позволение своим крестьянам выкупаться на волю. Можно представить себе, как подействовало это известие на Машу и Федю. Но мы не можем удержаться, чтобы не выписать здесь вполне двух маленьких глав, составляющих заключение этого рассказа Марка Вовчка.

А Федя все сумрачней да угрюмей, a Маша в глазах у меня тает… слегла. Один раз я сижу подле нее – она задумалась крепко; вдруг входит Федя – бодро так, весело… «Здравствуйте», – говорит. Я-то обрадовалась: «Здравствуй, здравствуй, голубчик!» Маша только взглянула: чего, мол, веселье такое?

– Маша! – говорит Федя, – ты умирать собиралась – молода еще, видно, ты умирать-то.

Сам посмеивается. Маша молчит.

– Да ты очнись, сестрица, да прислушайся: я тебе весточку принес.

– Бог с тобой и с весточкой, – ответила. – Ты себе веселись, Федя, а мне покой дай.

– Какая весточка, Федя, скажи мне? – спрашиваю.

– Услышь, тетушка, милая, – и обнял меня крепко-крепко и поцеловал. – Очнись, Маша! – за руку Машу схватил и приподнял ее. – Барыня объявила нам: кто хочет откупаться на волю – откупайся.

Как вскрикнет Маша, как бросится брату в ноги! Целует и слезами обливает, дрожит вся, голос у ней обрывается: «Откупи меня, родной, откупи! Благослови тебя господи! Милый мой! откупи меня! Господи, помоги же нам, помоги…»

Федя-то сам рекою разливается, а у меня сердце покатилось, – стою, смотрю на них.

– Погоди ж, Маша, – проговорил Федя, – дай опомниться-то! Обсудить, обдумать надо хорошенько.

– Не надо, Федя! Откупайся скорей… скорей, братец милый!

– Помехи еще есть, Маша, – я вступилася, – придется продать, почитай, последнее. Как, чем кормиться-то будем?

– Я буду работать… Братец! безустанно буду работать. Я выпрошу, выплачу у людей… Я закабалюсь, куда хочешь, только выкупи ты меня! Родной мой, выкупи… Я ведь изныла вся! Я дня веселого, сна спокойного не знала. Пожалей ты моей юности! Я ведь не живу – я томлюсь… Ох, выкупи меня, выкупи! Иди, иди к ней…

Одевает его, торопит, сама молит-рыдает… Я и не опомнилась, как она его выпроводила… Сама по избе ходит, руки ломает… И мое сердце трепещет, словно в молодости, – вот что затевается! Трудно мне было сообразить, еще трудней успокоиться…

Ждем мы Федю ждем, не дождемся! Как завидела его Маша, горько заплакала, а он нам еще издали кричит: «Слава богу!» Маша так и упала на лавку, долго, долго еще плакала… Мы унимать: пускай поплачу, – говорит, – не тревожьте; сладко мне и любо, словно я на свет божий нарождаюсь сызнову! Теперь мне работу давайте. Я здорова… я сильная какая, если б вы знали!..

Вот и откупились мы. Избу, все продали… – Жалко мне было покидать, и Феде сгрустнулось: садил, растил, – все прощай! Только Маша веселая и бодрая – слезки она не выронила. Какое! Словно она из живой воды вышла, – в глазах блеск, на лице румянец; кажется, что каждая жилка радостью дрожит… Дело так и кипит у нее… «Отдохни, Маша!» – «Отдыхать? я работать хочу!» – и засмеется весело! Тогда я впервые узнала, что за смех у ней звонкий! Тогда Маша белоручкой слыла, а теперь Машу первой рукодельницей, первой работницей величают. И женихи к нам толпой… А барыня-то гневалась – боже мой! Соседи смеются: «Холопка глупая вас отуманила! Она нарочно больною притворилась… Ведь вы небось даром почти ее отпустили?» Барыня и вправду Машей не дорожилась…

Поселились мы в избушке ветхой, в городе, да трудиться стали. Бог нам помогал, мы и новую избу срубили… Федя женился. Маша замуж пошла… Свекровь в ней души не слышит: «Она меня словно дочь родная утешает; что это за веселая! что это за работящая!» – Больна с той поры не бывала.

«Фантазия! Идиллия [в социальном вкусе]! Мечты [будущего] золотого века!» – закричали после этого рассказа практические люди с гуманными взглядами, но с тайною симпатиею к крепостным отношениям. «Где это видано, чтобы в простой мужицкой натуре [могла] в такой степени развиться [любовь к свободе и] сознание [прав] своей личности? Если когда-нибудь и бывало что-нибудь подобное, так это [чрезвычайный,] эксцентрический случай, обязанный своим происхождением каким-нибудь особенным обстоятельствам… Рассказ о Маше вовсе не представляет картины из русского быта; он есть просто заоблачная выдумка [, нравоучительная притча, которая так же точно прилична Испании, Бразилии, как и России]. Автор взял не тип русской простой женщины, а явление исключительное, и потому рассказ его фальшив и лишен художественного достоинства. Требование художественности состоит в том, чтобы воплощать» и пр. …

Тут почтенные ораторы пускались в рассуждение о художественности и чувствовали себя совершенно в своей тарелке.

Но [они могли рассуждать, сколько им угодно, а рассказ сделал впечатление на публику.] Людям, не заинтересованным в деле, и в голову не пришло возражать против возможности и естественности такого факта, какой рассказан в «Маше». Напротив, он казался [вполне] нормальным [и понятным] для всякого знакомого с крестьянской жизнью. В самом деле, неужели [даже рассуждая a priori,] возможно отвергать в крестьянине присутствие того, что мы считаем необходимой принадлежностью человеческого смысла у каждого из людей? [Сознание своей личности уже непременно предполагает и сознание о ее неприкосновенности, о ее правах. А неужели мы решимся поставить русских мужиков на степень существ, даже не сознающих своей личности?] Это уж было бы слишком…

Но, пожалуй, [ставьте их куда] угодно, факты докажут вам, что такие лица, как Маша и Федя, далеко не составляют исключения в массе русского народа. Таких проявлений самостоятельности, какие выказались в Маше, конечно, нельзя встретить часто. Но это ничего не значит. Форма может быть та или другая – это зависит от обстоятельств, – но сущность дела остается та же. [Люди говорят разными языками; один бывает разговорчив, а другой нет, один имеет громкий голос, а другой – слабый, – бывают даже и совсем немые, но все-таки остается не подлежащею сомнению та истина, что человек имеет дар слова. Так точно при всем разнообразии степеней, в каких проявляется в русском простолюдине мысль о своих естественных правах и стремление освободиться от обязанного, барщинного труда, – никакого сомнения не может быть в том, что эта мысль и стремление существуют.] Что крепостной крестьянин наш находится в таком положении, в котором подобные стремления встречают [обыкновенно] препятствия [, почти неодолимые], – это опять [несомненно и] известно [всем и каждому]. Но именно сила-то этих препятствий и дает нам меру того, как сильны внутренние стремления простолюдина, которые сохраняют свою жизненность даже посреди [самых неблагоприятных] обстоятельств. Взгляните, в самом деле, на положение крестьянского мальчика или девочки и подивитесь, как у них могут сохраниться [человеческие] стремления. Отец, мать, все родные, подчиненные крепостной власти, свыкшиеся с своим положением и изведавшие, может быть, собственным [горьким] опытом [все] неудобства самостоятельных проявлений своей личности, – все стараются, из желания добра мальчику, с малых лет внушить ему [беспрекословную покорность чужому приказу,] отречение от собственного разума и воли. Умственные способности раскрываются в ребенке как бы для того только, чтобы понять [весь ужас], все бедствия, какие может навлечь на человека наклонность к рассуждениям, вопросам и требованиям. [Всякая свободная,] естественная логика заменяется житейскими правилами, примененными к [рабскому] положению ребенка, вроде тех увещаний, какие тетка делала Маше, говоря, что «известен нрав барский: будь негодяй, да поклонись – и все ничего; будь и чист и свят, да скажи слово поперек – и нет тебя хуже». Исходный пункт всех этих рассуждений – отрицание личности в подчиненном существе [признание его за тварь, за вещь, для которой нет другого закона бытия, кроме произвола того, кому она подчинена…]. К таким понятиям приходят люди после долгого ряда страданий, унижений, убедившись в своем бессилии против судьбы; и для того только, чтобы предохранить близких людей от подобных же страданий и бесплодных попыток, стараются они внушить и им эти понятия. Многое и принимается слабым рассудком и слабою волею ребенка; там, где подобные внушения поддерживаются еще практически – пинками да кулаками за всякий вопрос, за каждое возражение, – там и вырастают робкие, безответные, тупые существа, ни на что не годные, кроме как на то, чтобы всякому подставлять свою спину: кто хочет – побей, а кто хочет – садись да поезжай… Но это исключения; в общей массе людей невозможно исказить человеческую природу до такой степени, чтобы в ней не осталось и следа естественных инстинктов и здравого смысла. [Один из знаменитых современных публицистов Европы заметил недавно, что, если б деспотизм мог только над двумя поколениями в мире процарствовать спокойно, без протестов против него, он бы мог навеки считать обеспеченным свое господство: двух поколений ему достаточно было бы, чтобы исказить в свою пользу смысл и совесть народа. Но в том-то и дело, что деспотизм и рабство, противные природе человека, никогда не могли достигнуть нормальности, никогда не могли покорить себе вполне и ум и совесть человека. Подчиняясь силе, даже заставляя себя строить силлогизмы в пользу этого подчинения, человек, однако же, невольно чувствовал, что силлогизмы эти условны и случайны и что естественные, истинные, гораздо высшие требования справедливости – совершенно им противоположны. Отсюда постоянно напряженное, неспокойное, – недовольное положение масс, даже безропотно, по-видимому, подчинившихся наложенному на них закону рабства. В истории всех обществ, где существовало рабство, вы видите род спиральной пружинки: пока она придавлена, – держится неподвижно, но чуть давление ослаблено или снято – она немедленно выскакивает кверху. По прямому закону ее устройства она естественно стремится к расширению, и только посторонняя сила может ее сдерживать. Так и людская воля и мысль могут сдерживаться в положении рабства посторонними силами; но как бы эти силы ни были громадны, они не в состоянии, не сломавши, не уничтоживши спиральной пружинки, отнять у нее способность к расширению, точно так же, как не в состоянии, не истребивши народа, уничтожить в нем наклонность к самостоятельной деятельности и свободному рассуждению.

4