Журнал Наш Современник №6 (2001) | Страница 60 | Онлайн-библиотека


Выбрать главу

Несколько решительней (и противоречивей) говорят о Пушкине и Польше О. Муравьева и Л. Фризман.

Едва ли можно согласиться с тезисом Муравьевой, что польское восстание “явилось взрывом общенациональной борьбы за возрождение национального государства”7. Еще раз вспомним Энгельса: в 1848 году в речи “О польском вопросе” он прямо говорил, что “восстание 1830 года не было ни национальной революцией (оно оставило за бортом три четверти Польши), ни социальной или политической революцией; оно ничего не изменило во внутреннем положении народа: это была консервативная революция”8.

Нежелание и неумение восставшей шляхты каким-либо образом решать социальные вопросы хорошо известно — по отношению к польскому крестьянству у шляхетских революционеров бытовало только одно устойчивое убеждение: “Хлоп останется хлопом!” Не исключено, что именно этот верхушечный, авантюрно-геополитический характер происходивших в Польше событий и отвращал от них Пушкина.

Муравьева тем не менее пишет: “Мотивы, которыми руководствовался Пушкин в своем отношении к польскому восстанию, известны: он был убежден, что существование Польши как суверенного государства противоречит интересам России”9.

На наш взгляд, Муравьевой не только не следовало бы здесь дистанцироваться от Пушкина, но имело бы смысл дополнительно прибегнуть еще и к Достоевскому. Достоевский, рассматривая восточноевропейскую ситуацию, скрепленную решениями Венского конгресса 1815 года, совершенно справедливо говорил: “Есть Новая Польша. Польша, освобожденная царем, Польша возрождающаяся и которая, несомненно, может ожидать впереди, в будущем, равной судьбы со всяким славянским племенем, когда славянство освободится и воскреснет в Европе. Но Старой Польши никогда не будет, потому что ужиться с Россией она не может. Ее идеал — стать на месте России в славянском мире”10.

Солидаризироваться с Пушкиным и Достоевским было бы тем естественнее и проще, что в содержательной статье О. Муравьевой есть удачная реконструкция изучавшегося ею общественного мнения пушкинских времен: для русских, в отличие от западноевропейцев, “формы государственного устройства, сколь бы несовершенны они ни были, представали единственно возможными формами организации общества, а правительство — единственным выразителем национальных интересов”11.

Справедливости ради надо сказать также и о том, что царизм, в своей непреклонной борьбе за национальные интересы, все-таки проводил на территории Королевства Польского менее жесткую политику, чем Пруссия и Австрия на отошедших к ним западных польских землях. Ф. И. Тютчев, пожалуй, не слишком преувеличивал достоинства российской имперской политики, говоря в 1870 г.:

“Единство, — возвестил оракул наших дней, —

Быть может спаяно железом лишь и кровью...”

Но мы попробуем спаять его любовью, —

А там увидим, что прочней...

В Королевстве Польском, в отличие от собственно России, имелась конституция, принятая в 1815 году по проекту, предложенному Александру I польскими сановниками Чарторыским, Шанявским и Соболевским. Так называемая “русская Польша” сохраняла злотый в качестве национальной денежной единицы; имела свою собственную армию; учреждала, начиная с 1816 года, новые учебные заведения, Варшавский университет, Лесной и Политехнический институты. Более того: экономическая и политическая интеграция с Россией обеспечивала Королевству ощутимые выгоды, позволявшие иметь в польском бюджете устойчивое превышение доходных статей над расходными.

Немаловажно уяснить и то обстоятельство, что на территории Королевства по возможности щадились уязвляемые превратностями судьбы национальные чувства коренного населения: за польским языком сохранялся статус государственного, замещались поляками важнейшие правительственные должности. Так, наместником императора (короля польского) был граф Зайончк, министром финансов — Матушевич, министром просвещения и веро-исповеданий — Потоцкий (после него — Грабовский). Военным министром, при сохранении полномочий главнокомандующего польской армией за великим князем Константином, был генерал Вельгорский. Польские министры начинали свою административную карьеру еще во враждебном России Герцогстве Варшавском, созданном по прихоти Наполеона, но это не препятствовало их преуспеянию в новых исторических условиях12.

Таким образом, Королевство Польское было не только самой большой, но и самой благополучной частью разделенной страны, поэтому едва ли уместна ироническая интонация в повествовании Муравьевой о том как “русские словно не замечали, что один из членов “семьи” явно тяготится родственными объятиями”. Когда же, руководствуясь лучшими побуждениями, она вступается за Пушкина — “Не станем утверждать, что его позиция была безупречна, но и не сумеем указать на образец подобной безупречности”13, — то возникает желание упрекнуть автора в недостаточном историзме и излишнем морализировании, напомнить, что Пушкин лучше нас знал и чувствовал свою эпоху.

Л. Г. Фризман был несколько ближе к принципу историзма, когда говорил в 1992 году: “Было бы, разумеется, смешно ставить в вину Пушкину то, что он не смог подняться в своей оценке тех или иных явлений до уровня классиков марксизма и даже революционеров-демократов”14.

Пожалуй, и правда “было бы смешно”: в 1830 году Марксу было 12, а Энгельсу 10 лет от роду; что же касается виднейшего из русских революционеров-демократов Н. Г. Чернышевского, то двухлетнему дитяти саратовского священника еще только предстояло счастье первого приобщения к основным персонажам пушкинских сказок.

Но почему-то вовсе не смешно вчитываться в последующие фрагменты данного текста. Фризман, например, убежден: “Если 130 лет назад польский вопрос в силу исторических условий не мог быть решен до конца справедливо и правильно, что стало возможным лишь в наши дни, то и тогда можно было стоять ближе к этому решению и дальше от него. Пушкин стоял от него дальше, чем наиболее передовые люди его времени”15. Беда Пушкина, как думает Фризман, состояла в недопонимании им столь очевидной для потомков истины, что “в 1831 году ни одно западноевропейское государство не собиралось нападать на Россию”16.

Возможно, что и “не собиралось”. Но ведь до польского восстания была “гроза 12-го года” и через такой же временной интервал после него — Крымская война. Пушкин все это достоверно знал или обостренно предчувствовал. Как следствие, гусиное перо в пушкинской руке уподоблялось стальному клинку — им он разил идейных врагов Отечества в полном соответствии с убежденностью, высказанной в “Борисе Годунове”:

Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов?

Не войском, нет, не польскою помогой,

А мнением; да! мнением народным.

Ответственная, благотворная роль Пушкина в ситуации 1830—1831 годов состояла во внесении в общественное сознание России и Европы той справедливой и своевременной мысли, что не должно бы позволять полякам в тщетных попытках восстановления однажды утраченной ими государственности ставить под сомнение и угрозу существование государственности российской.

Почему мы здесь говорим о своем и пушкинском предпочтении именно российской государственности? Тому есть некоторые достаточно веские основания.

Во-первых, даже Энгельс, говоря во “Внешней политике русского царизма” о России середины XVIII века, довольно справедливо отмечал: “Это население находилось в состоянии духовного застоя, было лишено всякой инициативы, но в рамках своего традиционного образа жизни было пригодно решительно на все; выносливое, храброе, послушное, способное преодолевать любые тяготы и лишения, оно поставляло превосходный солдатский материал для войн того времени, когда сомкнутые массы решали исход боя”.

Во-вторых, он же, невольно отметив факт морально-политического единства и высокой жизнеспособности русского общества, вынужден был говорить нелицеприятные вещи о любимой им Польше, признавая, что “эта основанная на грабеже и угнетении крестьян дворянская республика находилась в состоянии полного расстройства; ее конституция делала невозможным какое-либо общенациональное действие и в силу этого обрекала страну на положение легкой добычи соседей”17.

60
1
6
24
29
39
48
58
61
69
72
73
74
75